Русское слово. № 284 от 10.12.1914.
Русское слово. № 284 от 10.12.1914.
Очерки боевой жизни под Лодзью
За подписью В. Немировича―Данченко представлено художественное переосмысление войны как таковой и военных действий во время Лодзинского сражения
Очерки боевой жизни под Лодзью.
Перед боем.
Сырые осенние ночи.
Какая это зима, когда сквозь тяжелый туман на насквозь промоченную землю сверху, точно в густое сито, и днем, и ночью моросит мелкий дождь? Все влажно: и платье, и лица. С бороды течет, шапки – хоть выжми. Сапоги хлюпают. По слякоти идут мокрые люди в мокрые окопы. Вверху не тучи, – в тучах формы и движение, – а что-то грузное, однообразное лежит над притаившейся землей. Вспоминаешь нам декабрь с его окрепшими снегами и прозрачными далями. Несколько дней выдалось – было таких, когда морозы железным гвоздем прибивали немцев к окрепшей почве, а теперь – это их время, именно такая зима, к которой они привыкли у себя дома. И все эти ночи сплошь их атаки на наши позиции идут одна за другой, без отдыха, без сна. Еще недавно, под Лодзью, они, начиная с сумерек, избегали таких. До рассвета шел артиллерийский бой. Теперь неприятель изменил свои приемы. Точно научился у нас! На некоторых фронтах он повторял по десяти, двенадцати наступлений, не давая нам вздохнуть ни на минуту. Не успеют солдаты отбить одну, как вдали, точно новая морская волна, нарастает вторая. Разобьется эта, – за ней уже чудится и каймится третья. Очевидно, немцы делают все, чтобы сломить нас под Варшавой. Ведь, здесь сейчас ключ войны. Значение польской столицы громадно. Нынче боевые действия так переплелись с политическим положением пока еще нейтральных и колеблющихся государств, что именно в ней чувствуется весь нервный узел завтрашних событий. Главнокомандующие должны учитывать не только рост и убыль своих сил, но и те на громадное расстояние раскинутые международные отношения, вопросы, колебания. Отсюда точно струны натянуты и в Румынию, и в Болгарию, и в Италию. Эти струны в вечном трепете и звуках, к которым чутко прислушиваются и Бухарест, и София, и Рим. Ясно, какая громадная, роковая ответственность лежит на наших вождях, и как глубоко они ее чувствуют, направляя те или другие маневры, подаваясь с одной стороны, чтобы ударить в другую, постоянно меняя свои фронты, перекидываясь дивизиями и корпусами. Немцы ведь здесь ищут удовлетворения за понесенные ими потери. Сюда они направляют лучшие свои войска, решительные ставки. Будут они биты, – и война наполовину проиграна ими. Для этого они пользуются всем. Дикою каннибальскою жестокостью играя на впечатления, они давно оставили за собою и сиуксов, и ирокезов. Их варварству не позавидуют зулусы. У них находят склянки с холерными разводками и серную кислоту. Они давно уже злоупотребляют и белыми флагами, и сдачами, и красным крестом. Я не говорю о разрывных пулях. Это стало так обыкновенно, что никого уже не удивляет, – в порядке вещей. Надо победить, надо уничтожить врага, а какими средствами, – для них все равно. И под Ловичем, и под Сохачевом, как на позициях у Лодзи, как у Млавы, – одинаково они обвили нас, благодаря своим колонистам, такою паутиною шпионства, с которой приходится без устали бороться все это время. Рвешь ее, – она срастается вновь. Вешают пойманных и уличенных, – они умирают спокойно, говоря: все равно, нас останется еще много, и всех вам не открыть. Германия недаром направляла своих переселенцев на наши стратегические пути. Печать когда-то по этому поводу била тревогу, но ей зажимали рты. «Бедным» эмигрантам покровительствовали, «бедные» эмигранты богатели, скупали земли, строились под нашими крепостями, у наших дорог, «бедные» эмигранты неизвестно на чьи деньги строили заводы, служащие теперь беспроволочными телеграфами неприятелю, устраивали потайные телефоны, развили целую подпольную агентуру и сейчас великолепно обслуживают германскую армию. Мы сами виноваты! Не кто иной, как мы, засеяли лучшие места Царства Польского этою ядовитою плесенью. И сейчас платимся за нашу чиновничью близорукость, за пренебрежение к общественному мнению, давно указывавшему нараставшее и расползавшееся зло. Лестью и угрозами немецкие наши партии заставили молчать людей, знавших дело… В разоренном дотла, выжженном, вытоптанном, ограбленном Царстве Польском сейчас безлюдье и уныние кладбища. Но стоит только появится на этом безлюдье и кладбище какой-нибудь войсковой части, поставить батарею, вырыть окопы, как сейчас же около вспыхивает оставленная изба или на известных расстояниях по далеко раскинутой цепи агентов бегут сигналы огнями и флажками от одного к другому. Между этими агентами есть как добровольцы-патриоты, разжиревшие на русском хлебе, так и наемные, служившие у колонистов батраками и заранее подготовленные ими… Мне рассказывали о письме, найденном у пленного. Оно не было отправлено, потому что он попался в наши руки, не успев его окончить. Какой-то Паулине этот баварец рассказывает:
«Благодаря пруссакам, мы всюду являемся наверняка. Наши доблестные колонисты не только разбогатели в этой варварской стране, но и устроили здесь настоящие немецкие крепости. Мы знаем все, что делается у неприятеля. Каждое его движение у нас как в зеркале. Я не знаю, что бы мы делали без этих истинных сынов Германии, служащих ей самым губительным из оружий – сыском и разведкой. Русские бессильны предпринять какие-либо меры против этого. Они даже не позаботились поселить между нашими колонистами своих. Как же после этого не поверить, что Господь с нами (Gott mit uns). Они умеют прятать от неприятеля запасы, а когда приходим мы, – находим у них все: и хлеб, и молоко, и чай, и сахар. Часто…».
На этом письмо обрывается. В другом письме: «Все деньги, земля и дома их (поляков) будут нашими. Мужчин мы живо истребим, а женщин их, действительно красивых, сделаем нашими наложницами. Сейчас, вступая в города, мы через несколько минут знаем уже, у кого есть запасы, кто оказывал гостеприимство русским и потому должен быть повешен, что и в каких польских лавках спрятано, кто успел угнать своих лошадей и скот, сколько его было и куда его скрыли. Наша месть этому «навозу Германии» будет беспощадна. Выя раба узнает тяжкое ярмо победителя. Их дети, внуки и правнуки поработают, как покорные скоты, на нас, пока не сольются с нами, увеличивая мощь единственного народа германского, которому обетовано владеть миром».
Ночные атаки.
Такая же сырая ночь. В окопах постлали было соломы, только и ее насквозь прососала слякоть. Сапоги насквозь, – точно босиком по мокроте. Холодно. Дрожь пробирает. Солдат около пожалел: шинелью накрыл.
– Тебе самому нужна.
– Вот еще… Как-нибудь. Мы привышные.
И чего тут «привышные», когда нос весь синий, и пальцы костенеют. Силком вернул ему.
– Гнушаетесь?
– Не гнушаюсь, а ты здесь нужней меня. Я подберу раненых и уйду, а тебе до утра.
– Может и меня тоже… Все под Богом ходим.
Впереди – марь. Ничего в ней не разобрать. Сегодня и немцы деревень не жгут, – ничего и в заревах не разберешь. Лежит на земле такая гуща. Вон налево должно быть большое дерево, тут же, у окопа, а не видать совсем: окуталось мглой и слилось точно в одну общую завесу. Пробовали наши прожекторами освещать, – ведь впереди немецкие окопы, и недалеко. Слышали в тумане, как работает их боронящая землю машина. Она у них глубже забирает почву, чем наши лопаты. Пыхтит, а не видать. Давай нащупывать световыми лучами. Прожектор выбросил свои белые ленты очень недалеко. В нескольких шагах от окопов они сплываются в какие-то мутные пятна, и только.
– Сегодня непременно германчуки пойдут.
– Как пить дать!
– А ты сторожи…
– Ухом разве, потому глазами ничего не увидишь.
– И кочет рассвету не видит, а в свой час орет: берегись!
– Кочету дано…
Опять тишина. Все съежилось, припало к мокрому обрезку окопа. Люди жмутся к людям. Сначала слушали, как молчат дали, потом, – за день устали, – глаза слипаются. Сном обволакивает. Кое-где сырое дерево трещит и сипит в печурках. Вырыли в стене ямку и раздувают в ней огонек. Хоть горячей воды попить. Вдали, – чудится или нет, – шорох. Туман такой, что можно секрет вперед выбросить: никто его не увидит. Еще в первую минуту шлепанье сапог в жижу слышно, а потом и оно сливается в общий гул. Орудия замолкли. Я заходил в нашу батарею. Стоит, озябшая, за небольшой выпуклостью. И стрелять некуда. Точно весь мир у самых пастей этих стальных оборвался, и дальше одна пустота мертвая.
– Пожалуй, до утра тревоги не будет, – слышится в окопе.
– Поспать бы.
– Эй, Егоров!
– Здесь!
– Прикури трубку.
У кого есть запасы махорки, – крутить цигарки. Которые поближе, – видны. Вспыхивают, и из серого мрака выступают посиневшие носы и мокрые усы. Чу, впереди шлепанье. Чьи-то сапоги. Торопливые шаги ближе.
– Хорошо теперь дома.
– На полати завалишься, разутый. Чудесно. У меня, братцы, жена теплая. Баба молодая. Нравная. Чуть что ей не по нраву, с полатей ногой скинет…
Рядом смеются.
– А ты бы ее тоже! Наотмашь!
– Ну… Вязаться… Я ее жалею… Которые прочие дерутся, – ну, а у нас этого нельзя. Моя – первая по деревне работница. В городе в горничных жила. Сладкие куски ела. А только все бросила. К полям, на нашу крестьянскую работу тянет. Справедливая! Как ты ее, этакую даму, ткнешь. Понимать надо.
Шаги все ближе и ближе.
– Эй, кто там?
– Ваш-брод, так что германчуки выходят.
– ну?
– У своих окопов строятся… На нас.
Послышалась команда. Сбившиеся для тепла в кучки солдаты разлепились и засели, вытянув насторожившиеся дула в туман. Еще оттуда ни одного выстрела, а они уже головы к замкам пригнули: поменьше цели для неприятельского огня. Офицер обходит. Поверяет прицел. Еще подошли из секрета. Тут уж и говорить нечего. Близится ночная атака. В печурках еще всхлипывает кипяток в котелках. Один солдат припал, обжегся. Я смотрю на белую холстинку носилок, прислоненных к обрезу. Кого-то она понесет на себе сейчас? Чу, ахнуло вдали, точно что-то большое, сильное, железное треснуло. Затрепетал гигантский хлыст. Вверху и позади, за нашими окопами, что-то взорвалось. Лопнуло чудовищное чрево, пахнуло огнем, окуталось черным дымом; свистя, шипя и ворча, полетели осколки вперед.
Еще и еще…
Теперь эти черные взрывы закадили около траншей. На воображение действуют... Вот это похуже. Что-то простонало вверху, вспыхнуло голубым пятном в тумане и взвизгнуло. Точно там разжалась громадная невидимая рука и швырнула в нас осыпь картечи. Плюхнуло на слякоть, чмокнулось в осыпь.
– Никого не тронуло?
Нет, окоп молчит. Ни стона, ни крика.
Опять и опять.
– Идут, братцы!
Мерные шаги впереди. Туман рассеялся, или глаза приноровились к нему, только вон какая-то мутная кайма сплошь двигается на нас. Ожила траншея. Грохотом заговорила навстречу. Щелкают экстракторы, сотни огней летят в ночную муть, падают расстрелянные обоймы. Вон на флангах заговорили пулеметы. Наши. Бьют туда. Да их и отличишь сейчас. Немецкие медлительны, а у русских скороговорка. Вот кайма ближе и ближе. Ближе и реже. Реже и тише. Понимаешь, что ружейный огонь выхватывает оттуда целые ряды боевых колонн. Тают они по пути к нам. И наши орудия позади заговорили. В пламенных рамках артиллерийского боя теперь закипел пехотный. Торопливо трещат затворы. У ближайшего солдата с хрипом вырывается дыхание.
– Я тебя, сволочь, – озверел он, и, уже не прикрывая головы, высунулся и бьет вперед. – Я тебя!
Кайма все ниже и ниже. Оттуда нет огня. Нет криков.
– Пиши письмо родителям! – торжествует сосед.
– А что?
– Всех… Готово… Теперь они пластом легли. Которые ранены, пока молчат. Ушибло их, боятся. А только больше убитых…
– Береги заряды, ребята. Не трать их наобум. Еще когда подвезут.
– Отбили?
– Эту. Да. Только они сейчас опять…
– Кто?
– А германчуки. Народ упрямый. На своем норовит…
Вторая.
– Должно быть, ничего не будет.
– Почему?
– Молчат.
– Нет, у них своя сноровка. Теперь самое настоящее.
Первая волна разбилась и легла. Особенно много трупов по полукругам пулеметной работы. Туман, действительно, редеет: мы видим неровные ряды неподвижных тел. Нет, не совсем неподвижных. Там слышно движение. Ползут, припадают к земле и опять подымаются. Кто-то выскочил из нашего окопа, побежал туда. Раненый его выстрелом встретил…
– Чего ты? Не видал?
– Так что доктору нашему ихнюю винтовку обещал.
Тишина. Обманчивые в ней опять шорохи…
– Теперь они не на дыбах. Ползком до самых этих убитых. Залягут за ними и сейчас такой огонь откроют!
В самом деле. Уже не колонна, а что-то по земле стелющееся надвигается. Новая их атака вся припала и ползет… Залегла за трупами и оттуда вдруг сотнями перебегающих огней бросает в нас. Где-то в стороне точно рявкнуло что-то. Добежал немец, и в наш окоп ручную бомбу бросил, и сам вслед за ней, насквозь пробитый штыком, головой вниз сполз к нам и лежит. Перекидываются чиненками батареи. А трупы впереди растут и растут. К первым точно привалились вторые. Гуще эта кайма неподвижных тел, и огонь из-за нее слабее.
– На ура бы!
– Не сметь выходить! – командует офицер. – Сиди и стреляй.
В другом месте, в ясную ночь, такая же атака немцев, озверелая, – позвольте употребить слово: пьяная, потому что солдаты их, идя на наш окоп, держась (первый ряд) за руки, шатались, орали. Попавшие к нам в плен так пахли алкоголем и эфиром, что не надо было и присматриваться к ним. Само собою было ясно: они ненормальны. В карманах у многих оказывались пузырьки с эфиром, по всему пути – бутылки из под коньяку и рому. В таком виде они часто идут сослепу на верную смерть. Кайзер не жалеет для этого никаких возбуждающих средств. Когда пленным задавали вопросы, как тот же Вильгельм, обвинявший после Манчжурии всю русскую армию в пьянстве, теперь сам прибегает к столь безнравственному средству, они ответили:
– Не все ли равно, лишь бы победить.
– Надо в душах подавить, хотя бы искусственно, для данного момента, для удара в бою, ужас. Ведь у нас теперь много бюргеров, добровольцев, не подготовленных к страшным ощущениям схваток с вами.
Сначала они отрицали это; теперь очевидность до того разительна, что им отнекиваться нельзя. Лишь бы победить, – в этом все. За эти последние бои врачи свидетельствуют: «Немецкого раненого надо, прежде всего, привести в себя нашатырем или другими способами, что мы и делаем. В пьяном угаре он и на перевязку не годен. Потом у него наступает подавленное состояние отупения. Может быть, этим же необходимо объяснить и неблагополучный исход его ран, часто пустых, но сопровождаемых такими осложнениями, которые делают их смертельными». В сущности, для данного момента в бою немцы достигают своих целей. Они смело идут на верную смерть, дерутся с ожесточением. И утешают себя: «Ведь это – последний бой. Ни у нас, ни у русских нет средств более!». Я помню отчаянье пленного офицера, когда ему сказали, что у нас есть набор, и набор усиленный, этого года. Что нами не тронуто несколько очередей из запаса.
– Этого не может быть, не может быть! Бог не попустит гибели германской армии.
– Знаете, Бога все делают своим сообщником. Он скорее за тех, кого Германия вызвала на эти небывалые бойни.
– Германия не вызывала никого. Войну объявила Россия, – это у нас знает каждый мальчишка в Берлине. Об этом свидетельствовала наша печать.
И когда числами и фактами ему доказали противное, он упорно повторял:
– Это не так. Наш кайзер лгать не может. Война слишком гибельна для нас. Он не мог дать такого удара по нашему благополучию, разбить нашу силу…
И потом:
– Невозможно, невозможно… Но если бы Германия узнала это, – она все-таки скорее умерла бы, чем подчинилась воле России…
Об одной из дневных атак батарейный командир свидетельствует:
– Идут на меня чуть не дети. Раскормленные, выхоленные юнцы. Какие-то розовые поросята. И тоже пьяные, шатаются. Первый ряд держится друг за друга. Осоловелые. Один из них, посередине, играет на гармонии, остальные поют. Наверное, молодые приказчики, студенты…
С одной стороны – эта новь бюргерская, а с другой – пленные показывают, что их взяли из крепостей и опять (это вчера) целыми корпусами снимают с французского фронта. Называют места, где они стояли, полки, к которым принадлежат, рассказывают эпизоды боев с армиями Жоффра и англичанами.
Брустверы из мертвых.
Вторая атака, третья, четвертая легли все у той же каймы перебитых нами немцев. Точно морской вал, отхлынув, оставил здесь свою пену. Теперь уже немцы могли идти сюда смело, потому что наши пули низали вал из мертвецов. Неприятельская атака дошла до этой стены сраженных бойцов, и наши увидели, как они взбрасывают размахивающие руками и ногами трупы на другие, так что гряда этих безмолвных свидетелей и жертв неописуемого ужаса росла и росла на наших глазах. Из-за нее открыли огонь по нашим окопам.
В ту ночь, слепую и мглистую, о которой я говорил в XXI главе, немцы до рассвета не могла угомонится. Они с необычайным упорством повторяли атаки, и когда прояснело, и в тумане наметились, хотя и смутно, печальные дали, было видно, что между нашими и немецкими позициями все поле завалено убитыми.
Тишина в окопе.
Замолкли стальные пасти орудий. Погасла ружейная перестрелка. Пулеметы из-за своих кожухов точно высматривают дали. Солдаты, прислонясь к сырым откосам, дремлют. Где-то по земле стелется, точно плачет, припадая к ней, песня. И вдруг тот же, что и ночью размечтался было, солдат, будит это безмолвие:
– А моя баба теперь корову доит… А потом печку вздует. Сегодня пятница? Хлебы сажает… Хлебом ажно на улице пахнет.
Немирович-Данченко.